Александр Ривин
От тревоги к тревоге мечась, Тихо заживо в яме сиди. Помни: Гитлер — рыцарь на час, Но весь этот час — впереди.
Пророк! Со скатерти суконной режь звездный драп тем поперек, как математики учебник, как тригонометр Попперек, как тот историограф Виппер, ты взял и прахи чисел выпер, суставом истин пренебрег.
— Ложись, — портной, из облака сошьешь молочные капоты, ты лучевые эшафоты сколотишь из густого лака и головой зеленой плахи ты обезглавишь эту казнь, — всеглавый смертник и пророк.
На ножницах блестели нитки, ковались на перстах копытки и пытки прытких портняков, порты латунные гремели, рубахи мрамором горели и пояса из нонпарели газетной, гулкой и гагатной, фуражка из зеленой шерсти с гербом кругом — луженой чести.
Костюм готов. Готовься сам. Палач там ждет. Безмолвны толпы. Стопам открыты плахи тропы. Ступай. Не вытря лобик потный. На площади, где тумб хорал преступников кремнем карал, где небо пестрого гранита лежит от ветра не укрыто, выветривается и скоблится скребками туч и вохкой пыльцей, на площади, где плоски лица, где зорки кровли, быстры шпицы, где кронверку закрепоститься у крепости на вечном мыте,
стояла голубая плаха.
Палач в мече, судья под шляпой. Сверкали розовые шеи, мозги оплавив золотые, глаза казненных как камеи агатом в мраморы резные.
Когда пророк подъехал на карете верхом, то на глазах у всех, на метр с лишком взрастились дети не для родителей утех. И, встав на плоской черной крыше, проговорил: пусть числа слышат, как судьи с площади вершат! И снова сел.
Когда у плахиколеса дрогнули, укоротясь от невертенья, два в цилиндре, с жезлами маршалов, под руки продели собственные руки и на помосте злобным лоском над львиным льном пророка заблистали.
Он поднялся. Он увидал глаза и уши и макушки и шеи и пупы и руки. И руки гордо говорили: — Мы — руки, нас восславил Энгельс. На камне ледника белея, тесали режущие штуки, чтоб льды от злобы зеленея, отвердевали людям в лупы, посевом пламя в грот посеяв.
Мы руки говорим пророку: ты не казнишься тута к сроку.
И пуп пропел животным тоном: Я — пуп вселенной и человека, я — солнце неба живота, я жизнь внушаю в смертном чреве, я — возживления врата, я пуп-вещун, я вам вещаю и отвечаю, что вас беспутных зреть не чаю.
И ухо тонкое, резное, как переливная лощина, как колыбель ребят — прибоев, казнимому прошевелило:
— Я ухо, ухо, ухо, ухо, русло ума и уйма слуха, врата познанья и забвенья, седло Орфея и Морфея. Я ухо, ухо, ухо, ухо, — ты не лишишься слуха духа.
Пророк вступил пятой на плаху, стояли головы рядами и снисхожденно улыбались ему, как будто ожидали его размеренной улыбки, чтоб прогреметь узримый хором — оркестр улыбок с дирижером.
Пророк просунул поясницу рябому кату под десницу, а в небе видны были звезды, и на сосне, от крови липкой, дышали древесины клетки. Помощник поднял золотую секиру ново-отлитую, он выточил ее об мрамор, на рукоять ее напялил, и через миг над плахой синей глава отъятая всем зрима.
Так был пророк казнен безвинный.
Некратко ухо куковало, зрачок колыша эхованьем, рука, как ветвь ствола, порхала.
Вот придет война большая, Заберемся мы в подвал. Тишину с душой мешая, Ляжем на пол, наповал.
Мне, безрукому, остаться С пацанами суждено, И под бомбами шататься Мне на хронику в кино.
Кто скитался по Мильенке, Жрал дарма а-ля фуршет, До сих пор мы все ребенки, Тот же шкиндлик, тот же шкет.
Как чаинки, вьются годы, Смерть поднимется со дна, Ты, как я, — дитя природы И прекрасен, как она.
Рослый тополь в чистом поле, Что ты знаешь о войне? Нашей общей кровью полит Ты порубан на земле.
И меня во чистом поле Поцелует пуля в лоб, Ветер грех ее замолит, Отпоет воздушный поп.
Вот и в гроб тебя забрали, Ох, я мертвых не бужу, Только страшно мне в подвале, Я еще живой сижу.
Сева, Сева, милый Сева, Сиволапая свинья... Трупы справа, трупы слева Сверху ворон, сбоку — я.
Вот ты, Москва моя, моя упрямая, как вкрадчивое торжество, вот столь за мамою, вот столь без мамы я, вот столько разом прожито.
На пепельной скатерке кладбища зачокаются чаши лип. Шоссе по-пьяному осклабится, улыбкой чащу пропилив
застав, шлагбаумы заламывая, метя аллейною листвой, — к тебе, Москва моя, моя упрямая, как вкрадчивое торжество.
Годами когда-нибудь в зале концертной Мне Боря сыграет свой новый хорал, И я закричу как баран мягкосердный, Как время кричит, как Керенский орал.
Оставьте меня, я смешной и хороший, Я делал всю жизнь, что делали вы. В передних я путал любовь, как калоши, И цацкался с Лелькой на спусках Невы.
Годами когда-нибудь в зале концертной Я встречу Бориса и Лелю вдвоем, А после в «Европе», за столом десертным, Без женщин, спокойно, мы все разберем.
И Боря ударится взглядом собачьим Об наши живые, как души, глаза, И мы, наплевавши на женщин, заплачем, Без женщин нельзя и без звуков нельзя.
Это было под черным платаном, на аллее, где жабы поют, там застыл купидон великаном, там зеленый и черный уют.
Там лежала в растрепанных косах золотистая харя лица, а в глазах удивленно-раскосых колотились два черных кольца,
а потом они стукнулись дружно и скатились под веков белки, ничего им на свете не нужно, ни любви, ни стихов у реки.
Я поднял равнодушную ручку, нехорошие очи поднял, подмахнул на листе закорючку и судьбу на судьбу променял,
и меня положили в угол с лужицей лицом к лицу, черный хлеб черепахой смуглой и бумаги снегунью мацу.
Это было под черным платаном, там уже меня больше нема, где луна кулаком-великаном за нее отомстила сама,
где летают блестящие мухи, где безлицые камни лежат, где с козлами в соитьи старухи, в черном озере желтые звезды дрожат.
Только ночью в заречном колхозе прогрохочет винтовка как гром, и луна вся оскалится в морде, ухмыльнется, как черный колодезь, и раздвинется синим зевком.
Изо рта ее узкого очень Тихо вытечет нож, как слюна, И под черной улыбкою ночи Он уколет меня из окна.
Это будет под черным платаном, где кровавые жабы поют, где луна кулаком-великаном разрубает зеленый уют.
Отнесите меня, отнесите, где дрожит золотистая нить, у жестокой луны попросите желтым светом, что медом, облить.
После смерти земные убийцы отправляются жить на луну, там не надо работать и биться И влюбляться там не в кого... Ну?
Желтый ад каменистый, бесплодный, звезды, пропасти, скалы, мосты, ходит мертвый слепой и голодный и грызет костяные персты.
Никогда ему больше не спится, но слепые зеницы в огне, шел он узкой и рыжей лисицей по широкой и голой луне.
Вечный жид никогда не усталый на бесплодной бессонной луне голосами царапает скалы и купает лицо в тишине.
По горам и по дорогам, В лагерях, аулах нищих, У растерянных балкарок Покупая молоко,
Вечный Жид устал шататься, Мы — плохие альпинисты. От Голгофы до Кавказа — Это очень далеко.
Вот с турецкою монетой Между двух грудей тряпичных Едет горькая старуха На коне на Страшный Суд.
Ледоруб песок взрывает, Я плетусь за нею сухо, Вдруг балкарка окликает: «Ты урус или джигит?»
Видно, вымерли хазары Преждевременно, некстати, И не знают караима Мусульманские дьячки.
«Я обрезанный, как муж твой, И с меня сюнепа хватит». Вдруг старуха помрачнела И помчалась как джигит.
А когда настанет утро, Я бреду нагорьем сонным, И английский желтый ангел Смотрит с елки голубой.
Я — Мессия Палестины, Я машу мечом коратным, И в лучах моей короны Призрак родины любой.
По горам и по дорогам С ледорубом и тетрадкой, У растерянных балкарок Покупая молоко...
Мы — плохие альпинисты, Вечный Жид в кавказских Альпах. От Голгофы до Кавказа — Это очень далеко.
Как Христос своих овечек, Холил я моих евреев. Растоптали нас, как скорпионов, Английские жеребцы.
Я смешной английский клоун, Я — потомок Маккавеев, И в лучах моей короны Могендовидов концы.
Скучно в городе Сиона, Бомбы падают лениво, Сионисты греют руки На поставках англичан.
Я смешной английский клоун У стены Иерусалима, И в лучах моей короны Иудейская печаль.
Юдифь! Давай вперед запомним, как рукава клюет шиповник древками роз прохладнокровных. Сквозь тын крадется дева в дворик к вождю, пока храпят в подворьях и дремлют стражники в дозоре, пока весенний праздник роет подкоп под происки героев, дадим, с поэмой не повздорив, пока ей грезить о героях.
Стучит волна в вечерний берег, в полях шарахается вереск, и через фырканье и шелест ракет и платьев в майском сквере, на нашу замкнутость нацелясь, летит ночное недоверье.
Ты улыбаешься устало. От нетерпения крестами прядут соборные темёна. О, предпрощальное молчанье! О, терпкий пафос расстоянья, развеянный в пустом вагоне.
И только ты, и только ветер, срывающий со звездных петель скрипучий дождь, который светел, как дрожь на щупальце ракеты, дробящийся об слезы эти, об эту боль, которой в свете я был единственный свидетель.
И только ты — ты. Только Олле! Проверенное зоркой болью, проваренное горькой солью (она слезой отхлещет вволю!) — как выверил я это имя! Ты, веки надсадив до боли в сквозящем створчатом растворе, захлопнешь ли с моей любовью, слезами женскими своими?